Самая первая страница

Я родилась в городе Балашове Саратовской области, но своим родным городом считаю Борисоглебск Воронежской области, так как в Балашове мои родители пробыли лишь несколько дней и сразу же после моего рождения повезли меня в Москву сдавать меня в воспитательный дом, где меня не приняли, так как, несмотря на отсутствие документов о браке, оба родителя были налицо. После чего мама уехала в Петроград поступать в университет, а папа отправился в Борисоглебск к маминой маме.

Местные светила медицины единодушно признали меня никудышним ребенком. Но бабушкин сад, а Борисоглебск весь утопал в вишневых садах, заботы бабушки и отца выходили и, быть может, с тех пор нас с отцом связала глубокая близость и единодушие.

В Борисоглебске, красивом, утопающем в садах городе, стоящем на возвышенности на границе леса и степи, прошли мои младенческие годы и годы юности моих родителей. Более того, в семи верстах от него в селе Чигарак была родина всей моей родни. Отец, Гавриил Степанович, был человеком общительным, эмоциональным, руководствующимся в своих поступках больше интуицией, чувством нравственной красоты и справедливости, чем пользой, выгодой, здравым смыслом. Его жизнь всегда была озарена светом радужных планов и надежд, была полна непредсказуемых поворотов, взлетов и падений.

Иной была мама Вера Матвеевна, человек долга, опора семьи; она полагалась только на свои силы. Неутомимая труженица, преподаватель русского языка и литературы, она умела делать все: шить и готовить, могла починить электричество и отрубить голову курице, на что отец органически не был способен.

К папиному семейству, в силу их беспросветной бедности, относились пренебрежительно, даже звали только по кличке «Петушины» в честь их единственного мерина — долгожителя. Папа рано ушел из села и подружился с городской молодежью, занимавшуюся самообразованием, интересовавшейся всем, начиная со спиритизма и кончая революционным движением. Отец даже преследовался полицией.

К этому времени мама закончила четырехлетнюю сельскую школу и работала поденщицей на чужих полях. Но ее крестный, рабочий-железнодорожник, живший в городе, взял ее к себе в дом как помощницу. Расторопную, смышленую и способную крестницу было решено учить в гимназии. Как репетитора для вступительных экзаменов наняли за мешок картошки односельчанина Гаврюшу Петушина. Отец не без помощи друзей справился с этим делом и мама стала гимназисткой.

Отец, закончив школу прапорщиков, был назначен командиром штрафного кавалерийского батальона. Батальон штрафников не участвовал в боях, единственным его маневром было отступление при всякой смене власти. Вскоре кавалерийский эскадрон из Борисоглебска перевели в Петроград, и мы в телячьем вагоне в военном эшелоне с людьми и лошадьми отправились в путь. Ехали два с половиной месяца, нас загоняли на запасные пути, мы останавливались посреди поля, и тогда люди спешили к воде постирать, помыться, сварить на костре еду, а потом, одеваясь на ходу, бежали с ведрами и котелками, заскакивали в теплушки.

Петроград встретил нас неприветливо. Прямые улицы высоких одинаковых домов уходили в туманную перспективу. Квартиру нам подобрал друг нашей семьи Дмитрий Степанович Фурсиков, сыгравший огромную роль в нашей судьбе. Отца еще в Борисоглебске познакомила с ним его мать, торговка старым железом, которой мой отец помогал иногда в коммерции. И хотя Дмитрич, как мы его называли, рос без отца, он уехал в Петроград и поступил в Военно — медицинскую академию. Не призванный в армию, как единственный сын в семье, Дмитрий Степанович стал впоследствии любимым учеником и помощником академика Ивана Петровича Павлова и выдающимся ученым-физиологом.

Дмитрий Степанович выбрал нам квартиру в том же доме, где жил сам — огромные комнаты с облезлым паркетом. Подобно водопаду, ревел неисправный кран на кухне. Большие обнаглевшие крысы бегали по веревкам с бельем и залезали ночью греться в нашу буржуйку, на которой мама пекла лепешки из овсяной муки. А из пекарни так вкусно пахло ржаным хлебом! Но на хлеб денег не было.

В Петрограде отец заболел брюшным тифом. Когда он выписался из госпиталя, то демобилизовался и стал безработным. И тут опять помог Фурсиков. Папе было поручено найти и организовать базу для выращивания животных, предназначенных для опытов медицинской академии и снабжения сотрудников академии продуктами.

Папа нашел знаменитые теперь Колтуши и был их первым директором. Колтуши со свежим дыханием хвойных лесов, с озерами нежных первоцветов, с хрупкой поэтичностью севера, вросли в мое сознание вместе с музыкой Грига, с героями Кнута Гамсуна.

Туда приезжали отдыхать. Мама на всех готовила. Стоило услышать, что едет Иван Петрович Павлов, как все начинали суетиться и бегать. Папа горестно восклицал: «Пропало сено!». Он был хорошим игроком в городки и неизменным партнером Павлова. А Павлов требовал, чтобы все делалось с полной отдачей. Он кричал и на своих противников, когда они играли не в полную силу, и на себя, когда мазал («старый дурак!») и бил себя кулаком по голове. После сотни партий на двери Павлова появилась табличка: «Чемпион мира».

В Колтушах в моем распоряжении было около сотни щенят. Все они подобострастно ложились ковриком у моих ног, подняв кверху свои вздутые, с голубыми прожилками пузички, и виляли хвостиками в ожидании ласки. Взрослые собаки держались с достоинством и независимо. Но кто совершенно не выносил всяческих ласк подачек, так это Икар, рыжий фокстерьер, весь в круглых пятнах шрамов, как в медалях. Он был собакой Дмитрия Степановича. Статьи об этой собаке с фотографиями Икара были напечатаны во всех отечественных и зарубежных толстых журналах по физиологии. Икар прославил имя Фурсикова среди ученого мира. Дмитрия Степановича Икар боготворил. Стоило ему показаться, как пес преображался, начинал прыгать, визжать как щенок, хрипло лаять. Неуклюже подскакивая на всех четырех негнущихся лапах, помня как бережно и нежно ухаживал ученый за ним после операций, он не мог предположить, что именно тот, кого он обожал, и был виновником всех его страданий.

Однажды ученые дамы, разряженные в белые пышные прозрачные платья, попросили молодого привлекательного ученого покатать их в лодке. Дмитрий Степанович не умел плавать, но был отличным гребцом.

Вернувшийся откуда-то Икар увидел своего кумира, когда лодка, похожая на букет пионов, была уже на середине озера. Икар бросился в воду и поплыл к лодке. Дмитрий Степанович помог ему влезть. Икар отряхнулся и уселся рядом со своим патроном прямо на шлейф чьего платья. Раздался визг, прогулка была испорчена для любительских развлечений, но я была целиком на стороне Икара.

С Дмитрием Степановичем меня связывала симпатия и взаимное уважение, несмотря на то, что не будь меня, возможно моя мама могла бы стать его женой.

Во время моих частых болезней мама приносила мне от него каталог Эрмитажа или большой альбом музея Александра III (ныне Русский музей) с роскошными репродукциями картин русских художников, что послужило основой моего интереса к изобразительному искусству.

С переездом в Москву в 1927 — 1928 годах, где Фурсикову предложили организовать свой Институт мозга, мы поселились в его кабинете в здании Коммунистической Академии напротив храма Христа Спасителя, звонившего по праздникам во все колокола. Мы с сестренкой гуляли вокруг него по дорожкам между ярких, как подол рязанской бабы, цветников, но внутрь не входили: я считала неудобным идти в церковь неверующему человеку. А жаль, не увидела росписей Сурикова, Семирадского и других художников.

После чопорного Ленинграда Москва поразила своей раскованностью, крикливостью. Даже газетчики кричали не мелодично: «Новая вечерняя газета!» — а резко и отчетливо: «Красная Москва!». Кричащие рекламы кино ошеломляли своим размахом. Реклама «Парижанка» протянулась через всю вокзальную площадь. Лотки с южными фруктами и всякой снедью стояли прямо на улице. Азиатская жара перемежалась с грозами. Климат переменился только с вступлением в строй канала Москва — Волга. Вскоре институту мозга дали помещение в Покровско — Стрешневе. Тенистый парк со стриженными газонами своим спокойствием напоминал мне Павловск, в котором провела я одно лето у приятельницы мамы.

Правда в Стрешневском парке не было оранжерейных растений и поразивших меня камелий, зато были статуи и строгие аллеи, по которым летом я водила на прогулку обезьян, а зимой смотрела на самолеты, поднимавшиеся с Тушинского аэродрома.

Стрешневский дворец был снят в кинофильме «Медвежья свадьба» по новелле Мериме «Локис» и по сценарию А. Луначарского. Вверху, в комнате с полукруглым окном во всю стену, жили мы. Кроме нас наверху жило семейство искусствоведа Абрама Эфроса. А внизу в дворцовых залах на палисандровых полах стояли железные клетки на высоких ножках с обезьянами. Результатами папиной работы, как ассистента, Фурсиков был доволен. Отец работал с увлечением. Имел ясное представление о характере и способностях каждой обезьяны. Так молодой самец Наполеон был у него — талант, единственная самочка Плакса — бездарь и тупица, Фонгол, старый самец, дар афганского посла — гениальной обезьяной. Наполеон любил работать, понимал все слету и быстро и точно выполнял. Плакса вечно все путала. Я много времени находилась с обезьянами, иногда даже подбирала упавшие на пол виноградины,

и тогда они дергали меня за волосы. Для меня они были моделью человеческих отношений. Папа в порядке самодеятельности водил на цепочках обезьян гулять, иногда давал мне штук пять-шесть, и я с ними легко справлялась. Но когда Фонгол, намотав цепочку на свою черную лапу, притягивал меня к себе, и глядя своими круглыми желтыми глазами, показывал клыки, я сдавалась и шла за ним туда, куда он хотел, умоляя его только не лазать на деревья.

В московской школе знаний по математике у меня не прибавилось, но зато я приобрела друзей на всю жизнь. В нашей школе учились дети комиссара МИД М. И. Литвинова, Миша и Таня, для которой я стала близкой подругой после школы. Учился в параллельном классе Кирилл Кондрашин, родители которого были музыкантами симфонического оркестра Большого театра и сам он стал выдающимся дирижером. Последний раз мы с ним встретились в Хабаровске, где он давал концерт в ОДОСА, проездом из Америки.

Но самыми задушевными моими подругами были Таня Айзенман и Люба Фогельман. Любу перевели к нам из соседнего класса, так как она там была атаманом неуправляемых мальчишек. Ее посадили за мою парту, и первое, что она сделала — это сунула мой носовой платок в чернильницу. А увидев, что это не произвело на меня никакого впечатления, потеряла ко мне всякий интерес. Но мое горячее сочувствие к ее слезам, к ее горю, когда у нее повесилась мама, растопило стену отчуждения и мы стали друзьями. В своей крохотной комнатке, отгороженной от комнаты брата, где помещалась только кровать, она читала мне Багрицкого, Кирсанова, Маяковского. Она яростно нападала на всякого, не признававшего Маяковского за поэта, и вскоре привела меня в бригаду Маяковского, состоявшую из ребят, помогавших поэту при жизни в устроении его выставки. Собирались мы в помещении Румянцевской библиотеки, куда к нам приходили друзья поэта и его родные с воспоминаниями, где за холстом висела картина Иванова «Явление Христа народу».

Во время войны, оставив двух дочек в детском доме, Люба ездила с литературной бригадой по фронтам, успела написать пять романов, изданных под псевдонимом Любови Рудневой. О ней написал стихотворение «Любка Фогельман» Ярослав Смеляков.

После работы в музее Маяковского она работала в театре Мейерхольда, куда я ходила на замечательный спектакль «Ревизор». А я пригласила ее в наш актив музея Изобразительных искусств, где была председателем. Туда ходила и Таня Айзенман, умная, воспитанная девочка. Ее мама Ольга Александровна была ученицей художника Л. О. Пастернака, знала много языков, изъездила все достопримечательности Европы, откуда и привезла слепки античных рельефов и портреты эпохи Ренессанса. Дома Ольга Александровна вела занятия с детьми по живописи. Я тоже безвозмездно занималась. В этом интеллигентном семействе собирались поэты, музыканты. Пользуясь прекрасным инструментом, готовился к шопеновскому конкурсу Эмик Гроссман. Как к себе домой, приходил Борис Пастернак. Тому кто его видел, трудно было в него не влюбиться: красивый, эмоциональный, непосредственный, он был воплощением Бога поэзии. Когда он шел по улице, как на крыльях неся себя, чтобы самозабвенно отдать людям, мне виделись лучи света, освещающие все вокруг.

Однажды я видела его в ярости, когда он кричал на гостя Ольги Александровны, который осмелился оспаривать справедливость решения комиссии по сталинской премии, решившей отдать ее Твардовскому, а не Пастернаку. «Да вы понимаете, что „Василий Теркин“ гениальное произведение!» — кричал Борис Леонидович и на глазах его блестели слезы. Я слушала Пастернака и в полуподвале музея Изобразительных искусств, где у него было много знакомых и куда его приглашали выступать после официальных собраний. Своим голосом он мог воссоздать перед глазами любую картину, вызывающую ощущение запаха. Его рокочущий голос был рокотом волн, это была музыка, он мог читать бесконечно, столько, сколько хотелось его слушать, даже для пяти-шести человек.

Уже будучи студенткой, я с ребятами рвалась на его выступления в Политехническом музее. Он бросал сцену и прибегал со словами к администратору, говоря, что не может читать, если не пускают его поклонников. И нас пускали. Без билетов, без мест, мы сидели на ступеньках лестниц. Любовь к его поэзии до сих пор согревает меня, доставляя наслаждение, как и поэзия Пушкина, Лермонтова, Тютчева.